Об авторе:
По образованию — музыкант, композитор и аранжировщик; ныне — писатель, исследующий природу добра и зла, падение и духовное пробуждение человека. Опираясь на музыкальный опыт — чувство ритма, и мелодику звучания фразы — стараюсь создать тексты на стыке истории, мистики и человеческой драмы. Верю в силу слова: оно способно исцелять. Литература для меня — та же музыка; не развлечение, а путь к пробуждению и способ служения.
Вдохновение нахожу в реальных судьбах и молитвенной тишине.
About the author:
Отрывок из романа “Голта. Огонь Идущий”
Монастырь
Колёса заскрипели по щебню. Припарковавшись у монастырских ворот, Голта подтвердил завершение поездки, и выключил приложение. Пассажир поблагодарил, и вышел, направившись ко входу в монастырь. Голта заглушил мотор и посмотрел ему вслед — и что-то «екнуло». Походка… «Слабак» шел так, словно волочит за собой тяжеленный бетонный столб. Провожая мужчину взглядом, Виктор ощутил горечь.
«Что-то я, мне кажется, не то сделал, — подумал он. — На душе паршиво. Чувство — будто калеку пнул …»
Покусывая губу, Голта вышел с машины, и захлопнул дверь. Воздух сухой, тёплый. Пахло щебрецом и полынью — терпко, чуть горько, с лёгкой медовой нотой … и ещё один аромат: тонкий, почти неуловимый: от крошечных полевых цветов, что теснились среди камней, то ли тимьян, то ли душица. В дыхании пустыря было что-то чистое, и первозданное.
Голта уже собрался было идти вслед за пассажиром в монастырь, но остановился. Внимание привлёк памятник у стены. На гладкой грани серого камня — высеченные имена и один для всех год смерти: 1919. И вдруг показалось, что камень разомкнулся: гранит стал словно прозрачным, и имена расстрелянных монахов засветились — будто подсвеченные изнутри. Основание памятника вспыхнуло — и от земли поднялись голоса: молитвы, плач, шёпот, взывая к Богу…
Резкая боль ударила Виктора в грудь — неестественная, словно душу схватили, и продавливают сквозь сито, сплетённое из тысяч лезвий.
«Что опять?» — только и успел подумать Голта, и поднял руку. Вытерев ноздри, он увидел, что пальцы в крови… и кровь вспыхнула.
Перед глазами раскрылось прямоугольное панно света — как экран, и на том «экране», как в кино, стали проступать образы: храм, молящиеся люди … и события, произошедшие далее …
В храм, в дореволюционные года, на праздники, приходили семьями, от стара до млада. В тот день, церковь была переполнена. В воздухе плыл тонкий аромат ладана, тихий напев молитвы витал под сводами, и только редкий вздох, или покашливание прерывали размеренное побрякивание кадила.
Утром, в день Рождества Богородицы, пролетарии, на двух грузовиках подъехали к обители. Игумен совершал каждение, когда послышались тяжёлые шаги, резкие команды, и грохот, распахнувшихся от удара сапогом, дверей.
— Шабаш, — выкрикнул комиссар, входя в храм: кожанка, фуражка с красной звездой, ремень с наганом, тяжёлые сапоги. — Прекратили балаган!
Храм, казалось, сжался. Молитва стихла, как прерванный вдох. Вслед за командиром в распахнутые двери, ворвались пролетарии с оружием. Серые, запылённые, пропахшие дешевым табаком и злобой. Люди расступились, давая им пройти. Командир, шествуя походкой императора, явившегося на судилище, прошёл в глубь.
— Так святоши… окончили эти все ваши действия. Сворачиваемся.
Проходя мимо аналоя, коммунист плюнул в икону Божьей Матери, украшенную вышитыми рушниками, и пнул подсвечник. Тишина повисла гробовая. Выругавшись, большевик достал наган, и ступил на амвон. Став перед алтарем, он развернулся, и расправив плечи, стиснутые чёрной кожанкой, крикнул:
— Граждане заблуждающиеся, — комиссар снова сплюнул, и обвёл притихших людей презрительным взглядом. Поправив портупею, он хрипло гаркнул, — Покинули помещение, и по домам! Хорош тут мракобесие разводить. Концерт окончен. Нет никакого Бога. Вам, баранам, попы мозги промыли, а вы и уши развесили. Именем революции…
Большевик говорил зло и громко — сама ярость. В руках — наган, в глазах — готовность к насилию. Закончив лекцию о «буржуазных пережитках и религиозных предрассудках», он выкрикнул:
— Покинули помещение…
Солдат, стоявший в центре храма, выстрелил в купол, и выкрикнул:
— Вон из церкви.
Люди, толкаясь повернули к выходу. Не «понявших приказа», красноармейцы принялись рьяно выпроваживать пинками под зад, выгоняя как скот. Ор и толкотня. Споткнувшиеся — получали прикладом.
— В рясах, собрать в центе зала — скомандовал командир, и развернувшись, пошел в алтарь высматривать, что есть ценного.
Солдаты принялись выполнять приказ. Людей выпроваживали, толкая в спину, а иноков, собирали в центре храма. Шум, постепенно стих.
Выгнав богомольцев, осатаневшие коммунисты взялись ломать иконостас, срывать иконы, и швырять их под ноги, и топтать сапогами. Ленинцы били штыками по образам, стреляли в святые лики, глумились, и сквернословили. Затем стали, по одному подводить монахов к иконе Спасителя и под угрозой расстрела требовать плюнуть в лицо Иисуса и отречься от веры. Отказавшихся били иконами по голове, по лицу и спине… но никто не отрёкся.
То ли это был заранее отданный приказ, то ли «практика» — монахов заставили раздеться до исподнего и разуться. Потрясённые происходящим, они молча сняли ризы и обувь.
Пока ленинцы глумились и развлекались, командир расхаживал по алтарю, шаря по углам. Заметив вошедшего в церковь комиссара из Центра, он тотчас оставил занятие, и поспешил навстречу.
Товарищ из Москвы, был щуплым, в пенсне, с сухим, птичьим лицом, но от одного его вида, даже у него, боевого командира по спине бегали мурашки. От этого “товарища” веяло таким «холодом», что люди в его присутствии невольно скукоживались. Его взгляда никто не выдерживал: глаза — колючие, холодные, а двигался — как змея ползучая. Говорил редко, но каждый звук — приказ, не подлежащий обсуждению. Поговаривали, что он — протеже самого Дзержинского, и тут лично по его поручению. По имени чекиста никто не называл, и обращались к нему в исключительно — «Товарищ», а между собой шептались… коротко, и с опаской — Москвич.
— Как продвигается? — спросил ЧКист, осматриваясь по сторонам.
— Всё по плану, — отчитался командир, и лицо его исказила злая усмешка. — Товарищ? А что с настоятелем?
— Ты знаешь что. Исполняй, — сухо ответил Москвич, и развернувшись пошёл к Голгофе, стоящей слева у стены, поправляя коричневый кожаный портфель, зажатый под мышкой.
— Кто главный? — крикнул командир, получив приказ. — Сюда его.
Когда подвели старца, раздетого и босого, коммунист на глазах у братии жестоко избил его и оплевал, выкрикивая о «народном трибунале над богом», и директивах.
— Власть теперь принадлежит народу, — слыхал? И мы вам больше не позволим людям голову морочить… Думали, всю жизнь так будет? … На падло…
Накричавшись, комиссар схватил старца за грудки и потащил в алтарь.
— Ну-у-у… и где тут твой Бог? — прорычал командир насмешливо. — Не слышит, поди?.. Нет никакого Бога… Понял меня? Чё ты там, бормочешь? — прошипел разъяренный представитель пролетариата, заметив шевелящиеся губы игумена. — Ты чё, молишься? Ах ты хрыч старый? — и снова ударил старца в лицо. — Молись, молись… Я тебе сейчас покажу правду жизни.
Озверев, коммунист взобрался с сапогами на престол, оскверняя святыню, и потребовал от игумена поклониться ему, и поцеловать сапог, как целуют икону.
— Ты чего ждешь, поп? — злобно прорычал он, нависая над старцем и брызжа слюной. — Чё молчишь? — и, выпрямившись, с силой ударил монаха сапогом в лицо.
Голова старца дёрнулась. Выбитые зубы упали на деревянный пол алтаря. Хохот красноармейцев сотряс храм — весёлый, скотский, до дрожи мерзкий. Комиссар довольно хрюкнул, и поставил сапог на край жертвенника, и прошипел:
— Ну чё дед?.. доходит? Проясняется в голове? Будешь целовать сапог, а? Давай, падло, или я тебя прямь тут шлёпну, — потребовал коммунист, и глаза его загорелись лихорадочным огнём. — Я тебе сейчас тут Бог. Понял меня?
— Отойди, сатана. Нет иного Бога, кроме Иисуса Христа, — сказал игумен и плюнул в безбожника кровавой слюной.
Комиссар выхватил наган, и выстрелил старцу в голову.
Монахи застыли в ужасе, видя, как безжизненное тело их настоятеля падает на пол.
— На улицу его, — скомандовал безбожник, вкладывая оружие в кобуру.
Красноармейцы, ухмыляясь, схватили тело за ноги и поволокли. Голова убиенного глухо застучала, ударяясь о ступени алтаря.
Один из солдат, деревенский паренёк из-под Рязани — краснощекий, с простодушным веснушчатым лицом, стоявший в стороне, увидев, как у настоятеля при каждом ударе дёргалась челюсть, вытянул шею и начал кривляться: широко разевая рот, дёргая головой и скаля зубы, словно кусает воздух. Подражая покойнику и гримасничая, он вызвал у товарищей новый взрыв хохота — мерзкого, лишённого тени человеческого сострадания…
— Артист! — прыснул кто-то. — Во даёт!
Солдат довольный что рассмешил сослуживцев, стал пританцовывать — будто на ярмарке в родной деревне, под балалайку. Только с сохи слезший, впервые в жизни покинувший родную низину, где до этого разве что лапти шлёпал да борозде кланялся, теперь — в чужой земле, с винтовкой в руках — он чувствовал себя вершителем судеб. Раздувшийся от «духа революции», винтик машины, наслаждавшийся властью и вниманием — он не ведал, что творит.
От алтаря тянулся кровавый след. Словно остриё кисти, длинные, пропитанные кровью седые пряди старца волочились по полу, оставляя бордовую полосу. То была не просто кровь — письмо, крик в вечность, безмолвное свидетельство: «Дела коммунизма». Холст нового времени, пишущийся на века, где краска — человеческая кровь, а каждый мазок — замученная душа. Полотно об идеологии, обезчеловечившей поколения.
Над всем этим, чуть в стороне, с притворной невовлечённостью, наблюдал Москвич. В глазах — возбуждённый блеск, в теле — хищное напряжение. Он не двигался, не вмешивался и не отдавал приказов, но всё выдавало: здесь он главный — и это — его праздник. Он смотрел, и с каждым новым святотатством угол губ едва заметно дёргался от несдерживаемого наслаждения. Подрагивание век, учащённое дыхание, судорожный тик пальцев, сжимавших портфель, — выдавали его. Чекист не морщился и не отворачивался — напротив: жадно ловил каждый звук, каждое движение, каждый вздох. Убийство, кровь, шорох босых ступней, глухие удары икон о пол — всё это он пожирал глазами, как запретное изысканное блюдо, рождавшее в нём сладострастную дрожь. Вид человеческой слабости и страха услаждал его и напитывал внутренний голод.
— К стенке их… — бросил командир, указывая на монахов.
Наглумившись, ленинцы принялись выталкивать братию из храма. За церковной оградой, приговорённых, выстроили у стены… Без спешки. Медленно. Как ритуал.
Командир, вышедший следом, остановился посреди двора. Скрестив руки за спиной, он молча наблюдал, как босоногие, спотыкаясь, занимают свои последние места. Его лицо было спокойным, почти бесстрастным — только скулы ходили, будто он что-то жевал внутри себя.
— Стройсь! — рявкнул он наконец. — В линию, напротив них. Живо! Шагом марш!
Солдаты, шаркая сапогами по гравию, стали занимать позиции. Кто-то, кривясь, нервно покусывал губы. Кто-то усмехался.
— Винтовки на изготовку, — скомандовал командир.
Подойдя к шеренге, он прокашлялся и, отчеканил:
— Красноармейцы. Перед вами — враги народа. Контрреволюция в рясах. Запомните этот день. Вы здесь не просто свидетели — вы очищающий огонь революции. Карающая рука рабочих и крестьян за новую жизнь. За правду. За революцию….
Он оглядел строй, вытянувшихся перед ним по стойке смирно и продолжил:
— Без самодеятельности, — отчеканил он. — Стреляем по моей команде.
На секунду повисла тишина. В глазах — жёсткость. Поиграв челюстями, коммунист развернулся и медленно, чеканя шаг, направился к выстроенным монахам.
— Кто хочет отречься — может выйти… и уйдёт живым.
Он вдруг закашлялся — сухо, с хрипом, надсадно. Прочистив горло, и вытерев рот рукавом, осмотрел приговорённых. Лицо его стало жёстким, без выражения. Только скулы подрагивали — будто от холода, хотя день был жаркий.
Старик, стоявший напротив напомнил ему его деда… седой, худой, с голубыми глазами… до боли похож. Подойдя вплотную, командир вскинул подбородок и посмотрел старцу в глаза.
— Что, отец, дожился? Господь твой — помочь не спешит? — произнёс он, почти с уважением. Лицо монаха дрогнуло, но он не отворачивая взгляда, ответил:
— Господь не раб — по зову не бежит. А для нас Он — всегда рядом. Даже сейчас.
Командир скривился, и сжал губы. Наступила тишина.
— Ну, молись.
— Уже молюсь.
Коммунист широко расставил ноги, и сцепил руки за спиной — будто сдерживал что-то внутри.
— Я тебя сейчас расстреляю.
— На всё воля Божья.
Голос старца был тих, но в нём звенел металл.
Командир отступил, резко развернулся и пошёл вдоль стены. Проходя мимо молодого безбородого инока, остановился. Тот был почти мальчишка — тонкий, с большими глазами и растрёпанными волосами, бледный. Грубошитая сорочка с разорванным воротом, заляпанная кровью; на груди — маленький деревянный крест, как последний щит. Видно, в церкви ему крепко досталось: лицо — в гематомах и кровоподтёках, губа — разбита.
Командир прищурился, и задержал взгляд. Что-то в лице юноши зацепило — может, напомнил кого, а может, просто дрогнуло человеческое, но только на миг.
— И ты, туда же? — произнёс он негромко. — В рай собрался? Стену видишь? Ляжешь щас тут. Выйди и скажи: «Бога нет», и живы себе. Свободен.
Инок молчал — голос не шёл. Побои в церкви дали о себе знать — подбородок мелко дрожал, губы подрагивали, руки ходили ходуном. Он не мог говорить — страх сжал горло, но дрожало только тело — не душа. В глазах отпечатывался ужас, но не мольба. Он не собирался падать на колени и не прикрывал креста.
Командир пнул носком сапога камень, тот отлетел, гулко ударившись о стену.
— Чё молчишь?.. Скажи: ошибался, мол. Заблуждался… и будешь жить. А так — сгинешь зря.
Юноша опустил голову. Глядя в землю, стиснув зубы, он шепнул — почти беззвучно:
— Не предам…
— Баран малый, — буркнул безбожник и выпрямился.
Коммунист повернулся и пошёл дальше, неспешно маршируя вдоль стены — разглядывая лица, словно прогуливается среди экспонатов.
Рядом с иноком стоял мужчина лет сорока — монах с измождённым лицом и впалыми щеками. Он стоял, опустив голову, и дрожал. Выжженный изнутри человек, под тяжестью грядущего выстрела. Он молчал, как и все, стиснув зубы, готовый встретить смерть… но внутри — гас, словно свеча на ветру. Боялся … и казалось, уже был мёртв.
Но когда рядом прозвучало сдавленное, почти беззвучное:
— Не предам… — он будто очнулся. Что-то в нём дрогнуло. Слова мальчика прошли сквозь него, как глоток воздуха после удушья. Словно кто-то вложил в грудь горящий уголёк — и тот вспыхнул. Сердце встрепенулось, и очнулось.
Монах расправил плечи — не машинально, а осознанно, как солдат перед последним боем. Поднял лицо к небу — и медленно, как перед Чашей… как перед Судом Божьим… перекрестился. Не дрожащей рукой — но твёрдой. В его глазах больше не было страха. Только ясность. Спокойствие… и готовность.
У края, командир развернулся на каблуках, и, не оборачиваясь, направился, к солдатам. Став у края шеренги и, он повернулся к приговорённых, и оглядывая каждого будто выбирая — кто первым падёт, повысив голос, выкрикнул:
— В последний раз предлагаю. Кто отречется — уйдёт живым.
— Мама, а они их…
— Тсс… Маня.
Голта вздрогнул — будто ледяным лезвием полоснули по костному мозгу. Голос за спиной не прозвучал — а расколол реальность. Он, до этого «смотревший» на трагедию, как на запечатленное «на экране», только сейчас обратил внимание, что: «уже давно не «смотрит» — а он «здесь», среди прихожан, и переживает всё вместе с ними, присутствуя при расстреле. Всё — настоящее. До мурашек. До комка в горле… только пошевельнутся не в состоянии — словно окаменел.
Комиссар, продолжал выкрикивать что-то о фанатиках, и сопротивлении революции, о декретах и признании вины за веру, а Чтец напрягался, пытаясь — обернуться, и посмотреть на мать с дочкой стоящий за спиной. Увидеть… и убедиться, что это люди.
— Кто готов отречься — шаг вперёд.
В повисшей тишине послышалось тихое, но прозвучавшее, как набат:
— Отче наш …
Инок лет семнадцати дрожащим голосом вслух начал молиться. Шёпот подхватили еще несколько голосов, продолжая в унисон: «… да святится имя Твоё…» Даже солдаты на миг притихли, услышав хор обречённых.
— Даже та-ак? Цельсь! — проревел комиссар, отходя в сторону.
Солдаты подняли винтовки. Щелчки затворов. Кто сосредоточен, кто улыбается — криво, по-щенячьи, будто по банкам собрался стрелять. В повисшей тишине ветер донёс слабый звон колокольчика с пастбища за монастырём…
— Не смотри, — услышал Голта, шёпот за спиной.
Командир рубанул рукой воздух:
— Пли!
Грохнул залп. Молитва, пронзённая пулями, оборвалась на полуслове. Монахи падали, как срубленные деревья. По толпе прокатился стон.
— Иуды… — крикнула старуха с выжженным временем лицом, и трясущимися руками.
— Бесы вы…— прохрипел дед, стоявший впереди Голты. — Не по-людски это! Сволочи!
— Дед, не лезь! — прошептали ему сзади, пытаясь удержать, но поздно. Старик сорвался, и пошёл торопясь, почти бегом, упираясь на палку. — По вере! По живым людям? По Божьим? Чтоб вам руки отсохли … — хрипел он, подымая клюку, и замахиваясь на ближайшего солдата. — Сволочи…
Москвич, стоявший позади расстрельной команды, достал наган, лениво поднял руку, и … выстрелил. Без слов — спокойно, словно привет помахал. Старик пошатнулся, выронил палку — и упал. Чекист так же лениво вернул оружие в кобуру, и развернувшись, достал из кармана блокнот, и что-то в него записал.
Люди взвыли, проклиная и сжимая кулаки до боли. Женщины зарыдали: кто сорвал платок, кто спрятал лицо в ладонях — беспомощные, сломанные, бессильные.
Командир посмотрел на труп деда с раздражением, будто тот испортил сцену.
— Мы всё, — доложил он, подойдя к чекисту. — Хоронить будем?
— Пусть так лежит … и людей разгоните. Сёма, — тихо, почти ласково, обратился Москвич, развернувшись к фотографу. — Готовы снимать?
— А-а-а кого? — заметушился стоявший в сторонке, ожидавший «своего часа» пристаревший щёголь в белых брюках и рубашке с короткими рукавами с перламутровыми пуговицами. Невысокий, лоснящийся, с влажной улыбкой; глаза-бусинки — заискивающий: готовый фотографировать кого угодно — хоть расстрелянных монахов, хоть расчленённых детей, — лишь бы ему платили. Плотный дорогой батист шуршал при каждом движении. Белизна этого прикида на фоне кровавой стены кричала о пропасти безразличия и продажности.
— Всех снимай.
— Будет исполнено, — услужливо поклонившись ответил тот и засеменил к штативу.
— Разогнать всех по домам, — разнёсся крик командира, — Вы двое — стяните их всех в кучу … и притащите сюда тело игумена.
Расстрельная команда рассредоточилась: уходили не спеша — как после хорошо выполненной работы. Дело сделано. Кровавые автографы оставлены.
Два красноармейца направились к лежавшим у стены выполнять приказ. Один подошёл ближайшему телу, и брезгливо пнул сапогом.
— Отмолились?.. Привет Богу. Мы и его расстреляем… — и повернувшись к сослуживцу, усмехнулся и торжественно поднял над головой винтовку.
Он и не понял, что пророчествовал, и слово его — правда обнажённая до боли…
В январе 1918 года, вскоре после Октябрьской революции, в Москве, в Бауманском районе, был организован «Суд над Богом», представленный как «народный революционный трибунал». Это был театрализованный процесс, имевший форму показательного судебного заседания, на котором Бог выступал в роли обвиняемого. «Суд» постановил: Бог виновен и должен быть расстрелян. 17 января 1918 года расстрельная команда красногвардейцев выстроилась и сделала несколько залпов в небо над Москвой, приведя приговор в исполнение — расстреляв Бога.
Пока стягивали тела в кучу, чтобы уместились в кадр, фотограф спокойно, без спешки развернул штатив.
— Поправьте вон тех… да, — подсказывал он помощникам, посматривая в объектив. — Облокоти старика на стену, и сделай, чтобы лицо его было видно… да, вот так. Хорошо. Всё. Отходите.
Сёма аккуратно, почти бережно снял крышку объектива — и… щёлк. Звук затвора прошёл по двору, как последний выстрел… тихая, холодная фиксация зла, превращённая в документ.
— Сняли? — подойдя к фотографу спросил “Товарищ”. — Красивая картинка вышла?
— Так точно.
— Сколько всего?
— Семнадцать душ.
— Хорошо — едва заметно улыбнулся чекист, и что-то записал в блокнот. — Можете идти.
— По машинам, — пронёсся крик командира.
Пока красноармейцы один за другим взбирались в кузов и рассаживались, Чекист подошел к телу игумена. Присел, рванул рясу, и сунул руку под рубаху покойника, выискивая тельник.
Чтец наблюдал за происходящим — и с ужасом понимал: совершается не мародёрство, а нечто тёмное, сакральное, зловеще-ритуальное. Глаза нелюдя заблестели — нет запылали голодом, древним, хищным, и неутолимым.
Нащупав нательный крест, Москвич дёрнул его с такой яростью, что цепь — лопнула. Лицо исказил звериный оскал — как у хищника, загрызающего добычу. Чекист открыл портфель, спрятать трофей… и едва пряжка щёлкнула, изнутри, как из разверстой пасти, рванул вихрь тьмы. Портфель разверзся — как портал в ад: раскрылась живая, ненасытная утроба бездны. Тьма ударила, словно взрывная волна, и стёрла свет мира: клубящаяся чёрнота и теснота, будто всё вокруг сжимается и сдавливается. Ни людей, ни стен храма — только вращающийся мрак и чекист, склонившийся над трупом игумема.
Москвич резко вскинул голову. Его взгляд впился в Чтеца — в самую душу. Сквозь столетие он увидел наблюдавшего за ним и происходящим… и узнал его.
Голта почувствовал, как кожа стягивается на затылке. Тьма — хищная, пугающая ударила в лицо — и ослепила. Визг и скрежет вокруг, и нечеловеческие крики… и голос в вихре:
— Ты не должен был это видеть.
Чтец дёрнулся — и словно провалился, рухнув в бездну: без формы, без времени и без надежды. Падая, Голта перекрестился — и всё вмиг оборвалось. Ни звука, ни падения — только свет, монастырь и чистое небо над головой… и вкус пепла на губах. Ни грузовиков с солдатами, ни крови, ни тел — всё исчезло. Тишина. Никаких следов бойни. Никого. Гладкий памятный камень с надписями — и лишь ощущение невыразимого горя, от которого хотелось разодрать на себе одежды и посыпать голову пеплом. Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот разорвёт грудь. Руки дрожали. Тишина. Голта стоял у своей машины — живой, целый, но как будто не вернувшийся.
Между лопаток вспыхнуло жжение, словно туда вогнали раскалённый прут. Чтец дёрнулся и обернулся, пытаясь глазами найти силу, заставившую его повернуть голову.
У обочины, через дорогу, стояла дряхлая старушенция — сгорбленная, в тёмном платке и длинной, пыльной юбке. Лицо — в глубоких складках, как потрескавшаяся земля, но главное — глаза: холодные, колючие, злые, прокалывающие насквозь… знающие слишком много. Старуха стояла, сцепив руки за спиной, и сверлила Виктора взглядом.
«Странно как-то она на меня смотрит, — подумал Голта. — Злобно. С чего бы? Она что, меня знает?.. Может на мне что-то не то одето?.. А, не важно. Нечего дурным голову забивать. Пусть смотрит. Не до неё…», — и повернулся к памятнику.
Возможно, если бы Голта увидел, что старуха прячет за спиной, — поступил бы иначе; но, не придал значения этой фигуре. А жаль. За спиной она держала тот самый коричневый портфель — тот, что секунду назад был в руках у чекиста — сто лет назад.
Голта выдохнул, расправил плечи и пошел ко вратам монастыря. Входя в скит, он заметил надпись над входом:
Кто потерял Бога — тот потерял всё!
Виктор утвердительно закивал головой, осмысливая глубину прочитанного, и пошел вглубь двора — к монастырской столярке, где, исполняя послушание, трудился его старый армейский друг, отец Георгий.
Когда Виктор переступил порог обители, старуха с портфелем… исчезла. Растворилась. С ветром. С пылью. Как будто её и не было.




(Пока оценок нет)
Загрузка…

