Юрген Ангер

Страна : Россия

Пытаюсь писать историческую прозу.

Country : Russia

Trying to write historical fiction.

Отрывок из исторического романа “Постмортем”

Setze Du mir einen Spiegel
    Ins Herze hinein…

(Вставь зеркало

Мне в сердце…)





Летними ночами на волжской набережной города Ярославля можно видеть чёрную карету, в которой сидит человек в старинной шляпе и спрашивает у одиноких прохожих – как проехать к дому Иоганна Бирона?

(Взято с сайта «Городские легенды Ярославля»)



1758. Савонарола и уховёртки

 

Дождевая туча задела лохматым подбрюшьем острый крест лютеранской кирхи, насупилась, брызнула синими каплями. И полынь вдоль дороги, намокнув, запахла терпкой отчаянной горечью.

Возле домика пастора Фрица остановился «полуберлин», некогда превосходный, но теперь повидавший виды. Кучер, путаясь в полах длинной, не по росту шитой одежды, филином слетел с облучка и распахнул скрипучую поцарапанную дверцу.

– Золдат, зонт! – послышался в недрах кареты брюзгливый голос.

Тотчас из раскрытого проема показался и расцвёл зонт, изумрудный, разрисованный плывущими змеями и раскосыми японками. Кучер утвердил напоследок подножку, и почтительно отступил.

Из кареты выбрался сердитый стремительный дед, и нарядом, и профилем схожий с кладбищенской птицей, и зашагал к дому – гвардеец, тот самый «золдат», нёс над ним зонт в протянутой руке. Сам «золдат» под зонт не стремился, предпочёл мокнуть, как настоящий мужчина.

Дед был – ярославская знаменитость, ссыльный герцог, господин Биринг (бывший – Бирон). Ярославцы, не ведая сложного слова «герцог», именовали сего господина попросту князем, и тем всё ж ему льстили, не был он ни герцог более, ни князь, ни-кто – всё потерял. 

Цербер Сумасвод приставлен был к ссыльному высочайшим повелением – «дабы бывший Бирон ничего над собою не сделал». Государыня беспокоилась в безмерной доброте своей, что ссыльный герцог лелеет в душе самоубивство. Сам же Сумасвод цинично полагал – подопечный его попросту намерен «нарезать винта», вот и даётся ему охрана. Угадал ли гвардеец тайный высочайший промысел – бог весть…

 

В прихожей пасторского дома цербер Сумасвод с треском схлопнул зонтик, и привычно уселся в углу на лавку, прикрыв глаза – как будто отключился отлаженный механизм. Князь ли, герцог? – вложил под мышку французскую шляпу, и, грохоча ботфортами, прошёл в комнаты.

В гостиной дочка пастора Аничка, семи неполных лет, кружилась на месте, в синем колоколе домашнего платья, и повторяла, зажмурясь, просящей немецкой скороговоркой:

– Чёрт-чёрт, поиграй да и отдай! Чёрт-чёрт, поиграй да и отдай! Тойфель-тойфель…

Ножка стула обвязана была платком, и льняные углы торчали вверх – как чёртовы рога, как заячьи уши…

Аничка Фриц была мулатка, кофейно-шоколадная, черноглазая. Матушка её, пасторша Софья, бывшая герцогинина камеристка, и вовсе была настоящая, чернейшей, густейшей масти природная арапка. Аничке достались от мамы иссиня-смоляные кудри, чуть разведённая белилами масть, смешные розовые ладошки – и способность притягивать взгляды, всегда и везде. Ведь чудо чудное, диковина.

– Тойфель-тойфель… – шоколадно-кофейный, в пёстрых лентах, волчок крутанулся на остром мысочке и замер – сквозь ресницы и завесу кудряшек девочка разглядела гостя. Аничка отбросила от лица волосы, и встала, голову запрокинув, словно соизмеряя свою невеликую высоту – и стоящее перед нею и над нею тёмно-бархатное, бесконечно высокое высочество – увы, давно бывшее.

– Анхен, а прилично ли дочери пастора вслух поминать нечистого? – спросил девочку князь, без улыбки, двумя руками опираясь на трость. Аничка очень ждала, что вот так он непременно выронит из-под мышки шляпу – но нет. Удержал.

– Добрый день, ваша светлость, – девочка сделала книксен, и кокетливо спрятала лапки под передник, – Я потеряла гребешок. А тойфель – он умеет находить такие вещи, которые вот только что тут лежали – и нет…

– Милая Анхен, помогает найти утраченное и потерянное святой Антоний Падуанский, но отнюдь не тойфель-тойфель, – наставительно и сурово проговорил гость, и, близоруко прищурясь, оглядел гостиную, – Белая костяная расчёска, верно, Анхен?

– О да!

Тёмно-бархатная светлость в три гулких шага отказался у печки, и с чугунной приоткрытой вьюшки снял – пропажу.

– Вот видишь, Анхен, вовсе и не чёрт…

– И ваш Антоний – он тоже нет! Папи читал мне о нем. Святой Антоний не ищет совсем ничего, он – покровитель влюблённых, животных и всех отчаявшихся… – девочка насладилась потрясённой физиономией – после собственной блестящей богословской тирады – и торжествующе цапнула добычу из протянутой руки, – Спасибо! Я изнизу не увидала его. А вам хорошо, вы длинный…

– Анхен! – сам пастор Фриц явился, привлёченный голосами, из дальних комнат.

– Ой, папи! Пардон муа, ваша светлость! – Аничка ещё раз присела, с напускным смирением, но в сливовом взгляде её плясало искрами торжество.

– Ступай, Анхен, – вкрадчиво велел пастор, и девочка шмыгнула на улицу, за спиною у длинного высочества.

 

– Объясни уже ей, что я не светлость, – сердито и грустно попросил князь, – отец мой.

– Люди привыкли…

– Я здесь шестнадцать лет, а ей – семь, – напомнил князь, – что ты так смотришь? Думаешь – за каким он припёрся, старый гриб?

Пастор Фриц – лупоглазый, с личиком усталого мопса – миролюбиво пожал плечами:

– Я рад принимать вас всегда. Сын мой…

– Помнится, в Пелыме я видел у тебя книгу. Когда вещи тащили из огня… Я ещё подумал – откуда у тебя, и вдруг католическая книга. Принеси мне её.

Пастор сглотнул, почесал зеркальную плешь:

– Ваша светлость ошибается…

– Не светлость. И не – ошибается. Книга, тощая, как тетрадь. Речи Савонаролы, – он уже мерил шагами комнату, и каждый шаг сопровождался ударом трости, – неси. Отец мой…

Пастор ещё раз пожал плечами – уже сокрушенно – удалился в комнаты, и вскоре вернулся, с тоненькой книгой в простом переплете. Пока он ходил – гость вышагивал по горнице зловещими кругами, и сердитая его трость с грохотом лупила по половицам.

– Я принёс, – пастор протянул ему книгу, – но, ради моего спокойствия, скажите – зачем это вам?

– Есть вещи в душе, которые хочется выжечь, вырезать, как гнойную язву. Отец мой… – князь свернул книгу в трубку и спрятал в карман, – Я не умею, не знаю, как. А этот католик – знает. Как убрать от себя, сжечь внутри лишнее, то, что не даёт жить…

– Я загляну к вам вечером, сын мой, – пообещал пастор, почти зловеще.

– А я могу отказаться? – хохотнул саркастично гость, вернул на голову шляпу и, не прощаясь, вышел – пастор услышал в прихожей его командный склочный голос:

– Золдат, зонт!

Пастор смотрел ему вслед, в темноту прихожей – с жалостью и тревогой. Бедный узник, в темнице гордыни и памяти…Душа, терзаемая драконом… 

Огнедышащим драконом – пастор Фриц помнил, и превосходно, тот пелымский пожар, шестнадцать лет назад, из которого и тащили они когда-то и свои пожитки, и ту несчастную книгу. 

Чёрные перья, пепла и сажи, и сноп огненных искр – столп, попирающий бездонное, последнее, мутно-белое сибирское небо. И человек в соболиной шубе, надменно скрестивший руки, бархатный, стройный, зловещий силуэт, на фоне едва не сделавшегося для них бездонным, последним, погребальным – костра. И вот так же, как только что, в глаза его – чёрными птицами, огненным смерчем – гляделся, посмеиваясь, дьявол…

Он ведь поджёг тогда и тюрьму свою, и их всех, деливших с ним изгнание, и себя – что-то ему наскучило? Тогда…Что-то хотел он – выжечь?

 

Дождь почти что закончился, когда дряхлый «полуберлин» вкатился во двор белоснежного купеческого дома. Домик купца Мякушкина выделен был ссыльному семейству от щедрот городского головы, и за полтора десятка лет успешно оброс поистине вавилонскими строениями, флигельками и пристройками. Особенно выделялись позади дома царственная конюшня, и могучий птичник, и великолепная псарня. И, возле самого крыльца – манеж, наподобие римских, но весьма и весьма в миниатюре.

Над этим манежем и натянут был полотняный трепещущий полог, и под пологом помещалось почтеннейшее ссыльное семейство – герцогиня-мать и два принца-наследника. Все трое с надменным видом заседали на стульях, а чуть поодаль переминались два караульных, два лакея и два повара – каждой твари, как говорится…

– Зонт можешь сложить, – разрешил князь своему Сумасводу, не слыша биения по куполу звонких капель. Сумасвод убрал зонт под мышку, и следовал за ссыльным – в привычном полушаге (так, чтобы можно было сразу же схватить его, если что – протянутой рукой). Князь прошагал по аллейке розовых кустов и потрясённо уставился на семейство под пологом:

– Вас что – ограбили? Выгнали вон?

– В комнатах уховёртки, папи, – младший наследник, принц Карл, трагически завёл подведённые глаза.

– И вы – боитесь? – не понял князь.

– В доме аптекарь, он их убивает, – скупо и словно нехотя пояснила герцогиня. На коленях её лежали и вышивание, и молитвенник – скромный походный набор, неизменная отрада сердца. Где бы ни была она, герцогиня Бинна – в покоях Летнего или в Петергофе, в тёмной караулке Шлиссельбурга, в пахнущей дёгтем арестантской лодке, по Каме-реке везущей ссыльных в Пелым, в чёрной арестантской карете, в пелымском срубе – вышивание и молитвенник всегда лежали у нее на коленях.

В оконных проёмах видны были аптекарь с подручным, из картонных распылителей тщательно кропящие мебель и занавеси. Князь сразу же узнал эти их пшикалки – в прошлой жизни то были флаконы, для равномерного обсыпания париков пудрой.

– Папи, я хотел говорить с вами, – старший принц, Петер, повернулся и даже приподнялся на стуле. Он был похож на мать, как только может быть похож юноша – такое же маленькое нежное лицо с мелкими и хищненькими чертами.

– Так говори, – пожал плечами князь и направился к конюшне, по дорожке, выложенной бархатными мшистыми плитами. Сумасвод двигался за ним, в вечном полушаге, как сурок за савояром.

Петер бабочкой спорхнул со стула – не зря когда-то давно танцмейстер прутиком гонял его по танцзалу. Он в три прыжка догнал отца, подбежал с того плеча, где не было Сумасвода, и горячо зашептал по-французски (Сумасвод не знал по-французски):

– Папи, папи, я не могу так больше! Сделайте для меня то, что вы делали для Лизхен, сыграйте и со мною в её игру! Возненавидьте меня, хоть на три недели! Пусть воевода и мне даст бежать…

– По-русски говорить или по-немецки, – вклинился в его щебечущую тираду металлический голос Сумасвода. Князь остановился перед дверью конюшни, и выговорил по-французски, с совершенно германским произношением, не обращая на Сумасвода ни малейшего внимания:

– Который раз ты просишь? Шестнадцатый? Нет.

– Почему – нон? – взмолился Петер, он-то Сумасвода послушался и перешёл на немецкий.

– Потому что Лизхен была девица, и преуродливая, куда бы я её здесь пристроил? Вот и сбыл с рук. А ты – сиди. Сбежишь – все потеряешь. Ты мужчина, красавец, наследник и притом первой очереди. Ты женишься легко, когда будет партия. Герцог Лозен женился в восемьдесят. Утешай себя одним – я так люблю тебя, что не в силах возненавидеть даже понарошку.

– О, папи, как вы жестоки! – прекрасный принц закрыл лицо руками, хотел заплакать, но не заплакал. Ведь глаза у него, как и у младшего брата, подведены были тонкими стрелочками.

– Ступай к матери, – по-немецки проговорил князь, и положил руку на ручку двери. Петер показательно вздохнул и побрёл по дорожке прочь – и так изящно ставил ноги, что отец его невольно подумал – не зря он всё-таки нанимал для сынишки танцмейстера. Щёгольские принцевы ботфорты сзади были забрызганы грязью, почти до самых колен.

Сумасвод, с зонтом под мышкой, вытянув шею, что-то высматривал за забором. Князь проследил за его взглядом, прежде, чем шагнуть в конюшню. За забором, за шипастым калиновым кустом, прогуливалась зловещая фигура с лицом, повязанным тряпками, и в русской шапке с оригинально торчащими вверх ушами. Неудивительно, что Сумасвод залюбовался – летом, и внезапно такая шапка…

– Идём, золдат, – напомнил о себе князь и, не глядя более на гвардейца, вошёл в полутёмное, ароматнейшее чрево конюшни.

 

После дождя на землю сошла долгожданная прохлада, к вечеру воздух задышал и травами, и цветами, а на волжском берегу запахло – ещё и тревожно-пьянящей, сладко-тоскливой речной водой.

Деревянная лестница, долгая-долгая и белая-белая, призрачно-белая в сумерках, спускалась с высокого берега к самой воде. По утрам на самой нижней ступеньке бабы полоскали своё бельё, а сейчас на нижней ступеньке сидел князь с удочкой – и ловил рыбу. Рядом стояло ведёрко, и горел тёплый уютный фонарик на круглой литой подставке, а на две ступеньки выше – дежурил неизменный Сумасвод.

Пастор Фриц с высоты вгляделся в тёмные силуэты, в нежный, с ореолом, огонек фонаря. И, цепляясь одной рукой за перила, другой – придерживая длинный подол, принялся осторожно спускаться. Чуткий Сумасвод тотчас повернул к нему голову – мелькнули белки глаз и блик на крупном носу. А князь не шелохнулся – но спина его и плечи неуловимо передёрнулись, и пастор понял, что «сын его» узнал его шаги, и не глядя.

– Добрый вечер, сын мой, – пастор добрался до нижних ступеней, и присел, чуть пониже Сумасвода, чуть повыше ссыльного своего прихожанина.

– Пока он добрый, отец мой, – не поворачивая головы, отвечал ему рыболов, – бог весть, как пойдет дальше.

– Вы взяли ту книгу, сын мой…

– Ещё не читал, – буркнул князь, – некогда. Тебя смущает, что она католическая? Бинна моя католичка – уж как-нибудь и книгу я переживу.

– Другое, – смиренно отозвался пастор, – меня смутили ваши слова. Сын мой. То, что терзает вас, не находя выхода, то, что желаете вы в себе убить, посредством этой – не самой уместной в подобном деле – книги.

– И? – оживлённо спросил князь, впрочем, так и не поворачиваясь, – Займёшься этим? Заменишь собою книгу?

Сумасвод сейчас же с кряхтением поднялся на три ступеньки выше – предположил, что подопечному его вот прямо здесь предстоит исповедь.

– Тот человек, в чьей смерти вы себя вините, – начал вкрадчиво пастор, змеино склоняясь к затылку своего прихожанина, почти уткнувшись носом в его лунно-белую, бантом украшенную косу, – он сам желал погубить вас. Вы дурно поступили, когда отдали его на смерть, но казнить себя бесконечно, за то…

– Того я не отдал на смерть, я его – попросту убил, – прервал сердито собеседник, – как пристреливают охотники – паршивых собак. Ты дурак, Фриц. То отыгранная игра. Эта рана никогда и не болела. Есть другая рана, и болит так, что не выжечь никакой твоей Савонаролой. Бедный мой, пропащий обер-прокурор…Двадцать лет уж прошло, двадцать три года. У меня нет друзей, и не было, Фриц, никогда – только он один…

– Он умер из-за вас? – осторожно, тишайше спросил пастор, догадываясь, что сейчас он, как тот апостол, вкладывает персты в раскрытую рану.

– Я выпустил его из рук, загляделся, заигрался – первые планы, первые большие газарты. Он об одном просил меня – «не покидать и защищать», ведь я взлетел, а он остался на земле. Не покидать и защищать… Я сам хотел бы простить себя, но как простишь? Хорошо католикам – исповедался и пошёл, свободный, до следующего раза…

– Это не совсем верно, сын мой.

– Сын мой… – словно очнулся князь, вытянул из воды леску, сложил хитроумное голландское удилище, – Знаешь ли, пастор, что по-французски «грешить» и «рыбачить» звучат одинаково? Одно и то же слово – «peche». Золдат, бери ведро! Идём домой.

С топотом сбежал сверху Сумасвод, подхватил ведёрко и фонарь, и заспешил по лестнице – снова вверх.

– Прощайте, отец мой, – князь поднялся, бархатные полы почти мазнули сидящего пастора по носу, – и не трудитесь меня исповедовать. Я обойдусь и книгой. Не тратьте себя на меня – я недостойный предмет. Отец мой.

И князь, легко для своих лет, взбежал по ступеням, туда, где нежным теплом манил ореол фонаря. Пастор остался сидеть – от реки пахнуло на него водой, и травами, и рыбой, и тоска заныла, как старый шрам…

Сумасвод стоял на верхней ступени, ждал. Над ним склоняла ветви яблоня, раскидистая и почтенная. Князь с удочкой своей поднялся уже наверх – когда между ним и гвардейцем со стуком упало яблоко. Сумасвод тут же склонился, цапнул яблоко и с хрустом откусил.

– Дай мне, – князь протянул к нему руку, и с такой решимостью – что злюка Сумасвод растерялся.

– Я же уже кусил… – возмутился он, но яблоко отдал, – оно всё поклёвано было…

И тут же птица крикнула в ветвях – признаваясь в содеянном. И зловещая тень мелькнула в сумерках, за самым деревом – совсем разбойничья тень, в русской шапке, с нелепо поднятыми вверх ушами – отчётливый абрис на фоне меркнущего неба.

Князь не стал доедать яблоко – он кончиками пальцев провел по влажной от сока кожице, нащупал несколько царапин, то ли от птичьего клюва, то ли от ножа. И с похвальной для древнего деда ловкостью бросил огрызок вниз – в тёмную далёкую воду. Булькнуло. И Сумасвод воззрился на подопечного – с укоризной.

 

Для кого она, эта исповедь, сбивчивая, перепутанная, словно нити в корзине для рукоделия? Рассказ о тех, кого давно нет, вернее, о том одном – наивном простаке, эгоисте, нелепом, незадачливом, невезучем – о нём, о гусенице, переродившейся, сломавшей кокон, и у которой сейчас уже – выросли мрачные тяжёлые крылья. 

Память перебирает колоду, по одной вслепую вытягивая карты.

Антоний Падуанский, покровитель животных, влюблённых и всех отчаявшихся – наверное, этот рассказ, он для тебя – смилуйся, выслушай, погляди с небес, помоги отыскать потерю.




1724. Письмо

 

Москва встречала въезжающих кропящим невесомым дождичком и высоченными триумфальными арками. Арки состояли из резных деревянных цветов, ветвей, и надписей – «мая» и «1724», впрочем, намалёванных столь халтурно, что почти и не разобрать.

Для приветствия курляндской кареты не отыскалось в старой столице и завалящей пальмовой ветви. Москва не снизошла, не обратила на герцогиню ни малейшего внимания – мало ли кто въезжает, бывало и получше, бывало и побогаче. Да и карета, в которой помещались герцогиня и её дамы, выглядела невидно и невзрачно, разве что лошади стоили похвалы.

Но четыре нарядных всадника, сопровождавшие карету – были хороши, и знали они, что хороши. Весёлые хищники…

 Отважные московские девки глядели, прищурясь, из-под платков снизу вверх – на четырёх курляндских красавчиков вермфлаше. Вдова-герцогиня была небогата, но славилась свободой нравов и пригожестью своих камер-юнкеров. Кто-то из злюк большого двора – кажется, барон Остерман – язвительно окрестил спутников её светлости этим ёмким немецким словечком, «вермфлаше», постельными грелками. Может, и приврал – а дамы с удовольствием подхватили, молодой герцогине многие завидовали – денег кот наплакал, красоты тоже, а каков гарем…

Четыре красавца-всадника, юнкеры Корф, Кайзерлинг, Козодавлев и чуть отставший от них Бюрен – этот загляделся на подмигнувшую ему мещаночку – не были, конечно, все вчетвером одновременно сосудами греха. Козодавлев только женился, и витал в счастливых супружеских мечтах. Кайзерлинг давным-давно добровольно отставил себя из амантов, его манили политика и интрига, а при герцогине подобного было до морковкиных заговинок не дождаться. Корф единственный являлся вермфлаше действующим, и Бюрен – изредка его подменял, когда у хрупкого красавца Корфа набухал очередной флюс. Но Бюрен значился скорее в должности приказчика, шталмейстера, и главного по закупкам – для него и нечастые выходы в роли аманта казались досадной докукой. Бюрен, подобно Козодавлеву, был счастливый молодой муж, едва ступивший на брачную стезю – его супруга готовилась разрешиться первенцем. Именно Бюрену герцогиня и обязана была достойным, при всей нищете своей, выездом – лошадей для её упряжки молодой и усердный шталмейстер отыскивал в своё время, вдохновенно торгуясь, на силезских и прусских конных заводах.

Четверых нарядных юнкеров Москва и чаровала, и пугала – азиатские змеи криво изогнутых улиц, и столпотворение поистине вавилонское, и мелькающие тут и там в толпе совсем разбойничьи рожи…Кружевные резные арки, украшенные флагами качели, и карусели, на которых летели девки во вздуваемых ветром платьях – то была мишура, сладкая патока, под которой очевидно прятался яд. Набожный Бюрен даже припомнил «гроб повапленный», нечто красивое внешне, но внутри – безнадёжно гнилое. Такова была и Москва, увитая цветами и лентами, пахнущая приторно, пирогами и мёдом, но – и немножечко сладковатой смертью.

Бойкий Кайзерлинг, когда-то бывавший здесь прежде, не без труда отыскал в переулках назначенные герцогине палаты – убогие, как и следовало ожидать. Бюрен тут же вцепился в русского квартирмейстера – не было ли для него, Бюрена, писем на этот адрес – он ждал письма от жены, родила ли, нет? Квартирмейстер только завел измученные глаза – конечно же, нет. Ничего не было. Прислуга неспешно разбирала подводы, вознося на этажи всевозможный дорожный хлам. Дамы, свалявшиеся в карете, как кошки под диваном, в сплюснутых юбках и смятых прическах, помогали выбраться из кареты своей хозяйке – у герцогини в пути онемели ноги.

Бюрен и Кайзерлинг поднялись в отведенную для них комнатку, с круглым, словно на корабле, окном, и единственной койкой.

– Бросим жребий – кому спать на полу? – предложил Бюрен. Сосед его рассмеялся:

– Нет, Эрик, эти владения остаются все в твоем распоряжении. Я приткнусь у ребят Остермана, мы с ними уже условились. Сам понимаешь, там совсем другая игра. Здесь фоски, а там – козыри.

– А ты, Герман, вырос из нас, как из старой одежды, – продолжил за него Бюрен, впрочем, вполне добродушно. Он был простоват, и знал это за собою – многие спотыкались о несоответствие его жгучей, ложно-значительной хищной красоты и немудрящего настоящего содержания.

Бюрен подошёл к смешному круглому окошку, и сверху смотрел, как дамы под руки заводят его герцогиню в дом. Беднягу хозяйку шатало, словно матроса на штормовой палубе.

– Как это поётся в ваших арестантских песенках, а, Эрик? – Кайзерлинг приблизился  к нему сзади, и положил подбородок на его плечо, – Это же популярный сюжет у арестантов – мезальянс. Госпожа и слуга, жена тюремщика и сиделец? И ты теперь полноправный герой ваших каторжных песенок, счастливый паж благородной дамы…

– Ты язва, Герман, – беззлобно отозвался Бюрен, – за то и люблю, – и он нежно погладил товарища по длинным волосам, и поцеловал в висок. Тот фыркнул и отстранился.

Бюрен когда-то отсидел в тюрьме семь месяцев, и ядовитый Кайзерлинг не уставал напоминать приятелю о том коротком тюремном сроке, и раз за разом обливал бывшего арестанта жгучим сарказмом – но стоило ли злить того, кто не злится? Бюрен был слишком уж тюха, чтобы ссориться с приятелем из-за такой безделицы, а отвечать в том же стиле ему недоставало ума.

 

Верховая прогулка членов царствующей фамилии началась торжественно, продолжилась великолепно, и завершилась нечаянной радостью. Царицын юнкер, и самый притом противный, свалился с коня.

– Погляди, как Остерман к нему кинулся, – ревниво прошипел Кайзерлинг, – и явно неравнодушен – и отряхивает его, и ощупывает…

Как желал бы он сам быть на месте вот этого отряхиваемого! Секретарь Остерман был его кумир, одной с Кайзерлингом породы хищник, но куда удачливей, и так высоко уже взлетевший – что не дотянуться. 

Бюрен смотрел из-за спин Козодавлева и Корфа, как заботливо обхлопывает гордый барон-секретарь павшего юнкера от пыли. Тот покорно давал себя поворачивать, и лишь трагически поднимал подрисованные брови – как девчонка. 

– Этот юнкер – любимый Остермановский шпион, вот барон и хлопочет, – пояснил Кайзерлинг, – я слышал, милый мальчик обо всём доносит своему хозяину, обо всём, что делается у её величества в покоях.

– Хозяину – кому? – не понял Бюрен.

– Так Остерману. Он его креатура. Ты же час, наверное, проговорил вчера в приёмной с этой цацей, пока мы ждали хозяйку…

Бюрен пожал плечами.

– И ты даже не понял, с кем ты говорил? – рассмеялся Кайзерлинг.

– Отчего же, цаца представилась – Рейнгольд Лёвенвольде.

– Тот самый, что подсидел тебя, когда ты пытался пристроиться к малому двору – тебе отказали, а вот этого Рейнгольда как раз и приняли, именно на твоё место.

– Это и неудивительно, – миролюбиво отвечал Бюрен, – его отец был chambellan de la petit cour, а я был человек со стороны, чужак, потому и был отставлен. Я знал вчера, с кем говорю, Герман – и я давно не держу на него зла.

– Он был с тобою любезен?

– Вполне. Разве что – он разговаривает, как будто смеётся над тобою, но это, наверное, такая специальная придворная манера…

– Жди от него поганки. Злой человек, и ослепительно подлый. И он – брат того самого Гасси, что приезжал к нам в Митаву и дёргал из-под нас стулья. Помнишь Гасси?

Бюрен помнил Гасси, лифляндского ландрата Карла Густава Лёвенвольда, давнюю зазнобу их вдовы-герцогини. Спесивого высокородного злюку. Когда к хозяйке являлся сей драгоценный гость – дворцовые коридоры пустели, будто во время чумы. Карл Густав Лёвенвольд входил к герцогине, как к себе домой, и придворных её гонял – как собственную прислугу. Ему, и в самом деле, ничего не стоило – походя выдернуть из-под юнкера стул или отвесить стремительную обидную плюху.

Бюрен оглянулся – Остерман и коварный Рейнгольд ехали за ними, далеко позади, и нежно перешёптывались, склоняясь друг к другу из сёдел.

– Лапочка-Ренешечка…Его любимая шутка – он целует тебя при встрече, да так, что хочется ответить, – продолжил Кайзерлинг, – но не вздумай отвечать. Не оберёшься позору. Он оттолкнёт тебя, рассмеётся – как будто это ты, непотребный содомит, покушаешься на его невинность.

– Он что…- Бюрен сделал движение бровями. И подумал про себя – как Герман узнал о поцелуях, неужели однажды попался сам?

– Бог весть, что он такое. Зимой, во время машкерадов, его частенько видели в гардеробной, и всякий раз он валялся на шубах с разными фрейлинами. Но, говорят, он и поднял с пола немало перьев, и даже для собственного братца Гасси, и даже для… – тут Герман многозначительно закатил глаза, подразумевая персон ну очень высоких.

Бюрен задумался – отчего люди столь часто не то, чем кажутся? 

Вчера в приемной её величества их встречали два камер-юнкера, на первый неискушенный взгляд, абсолютно одинаковые. Золотые, в модных крошечных усиках, в львиных гривках – лохматых, словно жезлы тамбурмажора, змеино-узкие в плечах и в талии, и с павлиньими хвостами расшитых жюстокоров. Бюрен попозже разглядел, что один из юнкеров все-таки выше и носатей, а у другого глаза подведены диковинным образом, раскосыми стрелками, словно у японки.

 Этот, с японкиными глазами, и говорил с ним – но ведь явно от скуки. Он только что не зевал при разговоре, и всё как будто насмехался, и позабыл о собеседнике, как только разговор иссяк. Вряд ли юнкер Рейнгольд планировал какую-то подлость, слишком низок был для него ничтожный курляндский придворный. 

Бюрену понравился раскосый и кукольный хранитель дверей, и жаль было слышать сейчас о нём, про эти его перья и поцелуи…

– Не спи, Эрик! – толкнул его Кайзерлинг. Они здорово отстали – Корф и Козодавлев гарцевали далеко впереди. Даже Остерман и его юнкер-шпион успели их обогнать, на своих тихоходных недорогих лошадках.

– Вспомнил этих ребят в приемной, у них были хвосты, совсем как у павлинов…

– Да и бог с ними, – отмахнулся Кайзерлинг, – есть один человек, русский, и у него к тебе дело.

– Ко мне? – изумился Бюрен.

– Прости, но я разболтал ему немного – о твоем острожном прошлом, – глумливо хохотнул его приятель, – и он заинтересован в тебе необычайно. Он то ли книгу пишет о тюремных порядках, то ли что-то ещё в этом роде. Русский подьячий, из конторы Остермана, из его «чёрного кабинета». Я и подумал – он поможет тебе, а ты – выручишь его.

«Чёрным кабинетом», в подражание Версалю, именовалась комнатка для перлюстрации писем. Бюрен ждал письма от жены, письмо всё не шло, может, и в самом деле застряло в секретной комнатке…

– Я думаю, он без труда вызволит письмо твоей Бинны, – они въехали во двор, и Кайзерлинг заговорил тише, – тебе пойдет на пользу такое знакомство. Увидишь, что русские не только жулики и воры, как ты говоришь о них, а есть и настоящие люди – есть и образованные, и умные, и добрые, и храбрые. Мой Семёнич именно таков – доживи Макиавелли, он непременно взял бы его в свою книгу.

Про жуликов и воров Бюрен выдумал не сам, подслушал у кого-то, что так называет русских красавец прокурор Ягужинский – понравилось, принялся повторять. И теперь Герман, насмехаясь, дразнил его этой цитатой, явно зная, у кого она крадена.

– Довольно интриговать, я давно согласен, – быстро бросил Бюрен. Ему очень хотелось выручить письмо, а какой ценой, что русский попросит – да бог с ним…

Конная процессия шумно и размашисто переходила в пешую ипостась – с коней падали пьяные, прежде удерживаемые в седле лишь гордыней. Лакеи уводили лошадей, всюду сновали столь любимые его величеством карлики – и не потому ли любимые, что они проныры, идеальные шпионы? 

Герцогиня с сестрой спешились и проследовали за накрытые столы для высоких персон. Для юнкеров тоже накрыли столик, спасибо, что не вместе с прислугой. Прискакал румяный Козодавлев, в роковых спиралях вороного аллонжа:

– Пойдем, вкусим столичных яств…Там у них такие девочки, с Катериной Ивановной прибыли…

– Быстро же супружество тебе наскучило, – поддел ядовитый Кайзерлинг.

– Так я на службе, – оправдался Козодавлев.

Бюрен видел краем глаза – Остерман и его камер-юнкер все шептались в сторонке, никак не могли расстаться. Карлица подбежала – Остерман подхватил ее на руки, что-то шепнул на ушко и отпустил. Значит, догадка была верной, про карликов-шпионов…

Юнкер Рейнгольд глядел чуть в сторону подведёнными японкиными глазами, и что-то нервно подбрасывал в руке. Издали привиделось, что он держит в ладони птицу, но то были снятые перчатки.

 

Вечером Кайзерлинг привёл гостя  – нескладного верзилу в казинетовом подьяческом мундире.

– Знакомься, Эрик, мой хороший друг Семёнич Маслов, – так рекомендовал его Кайзерлинг, и гость со смущением поправил на неплохом немецком:

– Анисим Семёныч, вы, друг мой, полагаете, что отчество у русских – тоже целое имя. Увы, это не совсем так…

Забавно длинноногий Анисим Семёныч сутулился, стесняясь высокого роста, что делало его похожим на фигуру шахматного коня. В чертах гостя преобладала славянская мягкая расплывчатость – нос туфлей, но одновременно с благородной горбинкой, округло очерченные щёки, и волосы, взошедшие надо лбом – тоже круглыми, в рифму к щекам, волнами. 

– Мы с Семёничем в городе Кёльне славно кружками дрались, в корчме «Коза и корона», – припомнил хвастливо Кайзерлинг.

– Вы учились в Кёльне? – догадался простоватый Бюрен.

– Имел удовольствие, жаль, недолго, – отвечал «Семёнич».

То есть то был не простой подьячий, если успел он выучиться в Кёльне… Да Бюрену и сразу стоило догадаться, что новый его знакомый не из простых – на лице Анисима Семёныча не было того характерного отпечатка, ранне-старческой маски, что носят те, кто в детстве не ел досыта. Мягкое лицо его было свежим и гладким, и глаза нагловатые, хитрованские – нет, никогда он не голодал. А вот с Бюреном – было такое дело…

– Я год проучился в Альбертине, – похвастал и Бюрен, и Кайзерлинг тут же рассмеялся жестоко:

– Ты можешь говорить и так, – он не считал вольных слушателей за студентов. И прибавил торопливо. – Оставляю вас наедине, а сам вынужден бежать – я добился-таки аудиенции у того цесарца, помнишь, Семёнич?

Бюрен ощутил себя третьим лишним – он-то, тюха, ничего и не знал про цесарца.

– И какова же Альбертина – говорят, все профессора там чёрные маги? – спросил Анисим Семёныч, когда дверь за Кайзерлингом закрылась. Бюрен несколько опешил – он никогда не оценивал альбертинских профессоров с такой точки зрения:

– Не успел узнать их в подобном качестве. Герман не зря надо мною шутит – я не был целым студентом, всего лишь изредка посещал лекции. И курса не кончил – наш язвительный приятель наверняка поведал вам, почему.

Анисим Семёныч располагающе улыбнулся. Это и в самом деле был необычный русский – у него сохранились в целости передние зубы. Бюрен подвинул ему единственный стул:

– Садитесь, как у вас говорят «чем богаты», – последние слова он выговорил коряво по-русски, и гость умилённо расцвел, – а я посижу на кровати. Герман рассказывал, что вас интересуют мои Восточно-Прусские приключения? А вы в ответ поможете отыскать одно письмецо, в бюрократической вашей геенне…

– Вы не начинаете с ритуальных расшаркиваний, сразу переходите к делу, – похвалил Анисим Семёныч, – просьба моя к вам такова. Я прочёл недавно одно сочинение, Аль Мукаддима…

– Слышал о нем, но сам не читал.

Гость уставился на Бюрена ошарашено:

– Вы? – и тотчас с иронией пояснил, – Простите, но я невольно позавидовал курляндцам – если и фаворит герцогини знает про Аль Мукаддиму, то с образованием в малышке-Курляндии дела обстоят блестяще.

– Фаворит у нас Корф, – Бюрена обидела его ирония, – я управляющий имением. Мне приходится подменять иногда фаворита – но это из-за внешности…(Анисим Семенич согласно кивнул – признал, что внешность хороша). Но профессия моя – не амант, а приказчик. А управляющий должен много читать, и всё экономическое, по своей работе – так что не смейтесь. Я и о Пачоли знаю…Аль Мукаддима арабская книга, нет немецкого перевода – но обидно слышать, что я недостоин и знать о ней…

– Еще раз простите, – смутился гость.

– Да представляю, как Кайзерлинг меня аттестовал. Безмозглый красавец, вермфлаше, провёл семь месяцев под арестом…

– Вовсе нет. Герман никогда не дает за глаза подобных оценок…

– Да ладно, – Бюрен вскочил с кровати и принялся мерить комнату стремительными сердитыми шагами, – и в глаза говорит, и за глаза. Так что вы желали узнать от меня, герр Маслов?

Герр Маслов сгорбился на стуле еще больше, он вертел головой, стремясь уследить за мечущимся по комнате Бюреном:

– Мы с вами плохо начали, господин Бюрен. Давайте решим, что недавнего разговора попросту не было. Послезавтра выходной, и у меня, и, как я знаю, у вас. Мы встретимся, я покажу вам Москву, прогуляемся по лугу, оценим знаменитые праздничные карусели. А завтрашний день я целиком посвящу поискам пропавшего письма – только назовите мне отправителя…

Бюрен остановился, проговорил сомнамбулически:

– Бинна…Бенигна фон Бюрен. Моя супруга, Бенигна Готлиба фон Бюрен…

– Вот и славно, – Анисим Семёныч поднялся со стула и приготовился прощаться, – я отыщу для вас её письмо, в «чёрном кабинете» барона Остермана. Завтра я как раз к нему прикомандирован… А теперь позвольте откланяться.

– Погодите, – стремительный Бюрен удержал его за локоть и произнес почти виновато, – Что вы хотели знать? Мне ведь придется всё это припомнить – чтобы не провалить мой экзамен, среди праздничных коронационных каруселей. Я столько лет старался об этом забыть…

Анисим Семёныч поглядел на него, внимательно и с любопытством – нет, не хитрованские были у него глаза, но живые и смешливые, как два светляка.

– Хотел спросить у вас, верно ли, что в тюрьмах почитают ростовщичество грязным делом. И в Аль Мукаддиме есть такое понятие, как «закят». Одна сороковая, собираемая в пользу нуждающихся. Я пытаюсь понять, как этот мусульманский закят мог бы соотнестись с тюремным арестантским «общим». Только я мало знаю про «общее», вот и надеялся – выспросить у вас.

 

В это позднее утро в приёмной столпились целых две свиты – Анны Курляндской и ее весёлой сестрицы, тоже «Ивановны», Катерины Мекленбургской. Народ простоватый и слегка очумевший от столичных щедрот гудел, не умолкая, словно жуки в коробке. Бюрен устроился на подоконнике, раскрыл руководство по конной выездке, и поверх него следил, как юнкеры у дверей переклеивают друг на друге мушки. Теперь он с легкостью их различал – раскосый Рейнгольд много смеялся, а вот товарищ его был, наверное, самый серьёзный камер-юнкер в мире.

Бюрен делал вид, что читает, а сам гадал, заметит ли его прекрасный хранитель дверей? По всему выходило, что не должен, но – он все-таки подошёл. 

 Этот Рейнгольд заговорил с ним с задорной невесомой злостью, но на него ли, на себя, на весь свет? То был агрессивный, напористый сорт любопытства, недобрый и опасный – в такой же манере держался с Бюреном и его приятель Кайзерлинг. Но у Рейнгольда, или Рене, как сам он себя представил, это была, кажется, всего лишь придворная манера, привычка подкусывать любого, просто так, играясь, не причиняя боли. Он с сердитой язвительностью рассказывал о нестоящих, бездельных, безобидных вещах – о придворных праздниках, о брате своём, блестящем и неистовом Гасси Лёвенвольде, о конной выездке, о книге Плювинеля, которую брат любезно одолжил ему, Рене, ненадолго. 

Рене говорил, экспрессивно мешая французские и немецкие слова, и неотрывно глядел Бюрену в глаза подведёнными дивными очами, и всё время трогал собеседника, словно проверяя, не растворяется ли тот в воздухе – кончиками пальцев проводил по обшлагам, с машинальной нежностью перебирал простенькие кружева его манжет… Рене мгновенно и незаметно перескочил в разговоре на «ты», сославшись на давний обычай придворных пешек. Задорная злость была лишь тоном, подачей себя, слова его были при том вполне дружелюбны. Даже чересчур…Он даже предложил, завидев у Бюрена в папке трактат о выездке, одолжить ему на денёк пресловутого Плювинеля.

 Плювинель, «Наставления королю в искусстве верховой езды» – редчайшая французская книга, легенда наездников, чёрная жемчужина для знатоков конной выездки – к чему отдавать её так запросто приезжему болвану? Бюрен насторожился, с чего вдруг такая забота? Вдруг за дружеским вниманием последует обещанная Германом подлость, злая шутка, месть за давнее, восьмилетней древности, соперничество? Или Рене попросту забавлялся, скучая, играя, как кошка с птицей, с бессильной и глуповатой жертвой? 

И когда Рене спросил, смеясь и запрокидывая голову, свысока и насмешливо на Бюрена глядя:

– А как здоровье вашей драгоценной супруги? – тот чуть не рухнул, оторопев, со своего подоконника. 

Потом понял – Рене дружен с Остерманом, а тот – он же герр «Чёрный кабинет». И мерзко сделалось – значит, его письма к жене читали в кабинете, и этот, Рене, быть может, тоже читал…

«Что бы ты ни делал – я не стану с тобой играть». Как с Кайзерлингом – сколько тот ни навязывал свои игры, Бюрен попросту не отвечал – и оставался неуязвим. И сейчас этот смешливый Рене будто бы приглашал его за собою в какой-то огненный круг, но можно ведь было попросту и не ходить. «Non digno» – такой был девиз, кажется, у тамплиеров – «не снисхожу». Не снисхожу – и остаюсь неуязвим.

Рене, соскучившись, отошёл от него, и теперь возле дверей шептался с карлицей, молоденькой и хорошенькой – присел перед нею на корточки и нежно терся носом о нос её, всё смеясь. 

Бюрен вспомнил, что карлица эта – царицына, шпионка, любимица, и сам Рене, именно Рене, а не тот, второй на этих дверях – тоже царицын, тоже, как Остерман говорит, «вермфлаше». Был у царицы камергер Виллим Иванович, нумер один, Ле Гран, почти явный её фаворит, и был вот этот Рене, нумер два, его так и звали – «миньон», младший. Тоже любимец, что-то и он мог… И Бюрену сделалось боязно – как ему, недотёпе и тюхе, отныне лавировать, если миньон Рене пожелает и дальше в него играть? Оттолкнуть нельзя, не по зубам ему станет подобный враг при большом дворе, но нельзя и поддаться – ведь съест, он же играет для того лишь, чтобы потом съесть…

Лёвенвольде были «uradel», рыцари столь древнего рода, древнее нынешних русских царей,  католики, из той своры, что воевала некогда гроб Господень. А у рыцарей – у них ведь собственные свои кодексы, и мораль, как у льва в пустыне – вот конкуренты, и вот добыча, и всё… Они считают людьми лишь подобных себе, лишь равных, таких же львов, все прочие для них – игрушки, чтоб потрепать, погонять когтистой лапой по паркету, прежде, чем полоснуть клыками и потом – даже не сожрать, бросить.

Бюрен в растерянности перебрасывал в руке серебряную цепочку закладки, дурацкой своей книги по конной выездке. Так перебрасывать  цепочку его научили сокамерники в Восточно-Прусской тюрьме. И красивый Корф, приметив это его движение, потихоньку рассмеялся из своего угла, и в бок толкнул Козодавлева – мол, смотри, острожные манеры… Но Бюрен не видел. Он думал о Рене. «Если он и вправду одолжит Плювинеля, я просто возьму у него книгу, а в игры свои – пусть играет с собою сам».

 

– Я не знаю как следует тюремных порядков. В тюрьме я не был, конечно, единственным грамотеем, но второй наш грамотей сидел за содомию, и все шли ко мне. И я без конца, все семь месяцев, писал для других арестантов – письма, прошения, апелляции… Оттого моя жизнь в заключении и оказалась относительно сносной.

Взлетали качели – с нарядными весёлыми катальщиками, и лодки плыли по воде, все в лентах, некоторые даже под полосатыми пологами – от солнца, охрой игравшего в лазури. Бюрен и Маслов прогуливались по берегу Москвы-реки, и Бюрен, смущаясь, рассказывал о давнем своём опыте, кажется, всё-таки негодном для книги Анисима Семёныча.

– За что же вы туда угодили? – осторожно спросил Анисим Семёныч.

– Ввязался в поединок со стражником, да с дури и заколол его шпагой, – признался пунцовый Бюрен, – забавно, что в тюремном зазеркалье подобный подвиг – даже повод для гордости. Убить стражника среди лихих людей – это какая-то особенная доблесть.

– Слыхал о подобном, – прищурился Маслов, – выходит, вы имели авторитет?

– Куда там, – криво улыбнулся Бюрен, – я не стал для них равным, так, душегубец из мажоришек. Скажите, Анисим, удалось ли вам узнать о письме?

По береговому склону скатился почти кубарем торговец карамельными петухами, Бюрен воздержался, а Анисим Семеныч купил-таки пыльного желтого петуха.

 Бюрен глядел на него, с этим его петухом – с ожиданием и досадой.

– Вчера Остерман весь день просидел с нами, не дал мне порыться в его закромах, – сознался Анисим Семёныч виновато, – Но завтра – непременно. Завтра наш механический человек у Его величества с докладом, и я постараюсь – запустить лапу в его взлелеянную картотеку.

Бюрен невольно рассмеялся – над тем, как зовут Остермановы подчинённые своего руководителя. В кудрявом педанте-бароне и правда было нечто механическое, безжизненное. 

Маслов откусил белыми зубами петушиную голову и с хрустом разгрыз:

– Вы ничего мне больше не скажете, Эрик – пока не получите письма?

– Отчего же, просто, как мне кажется, я для вас бесполезен. Ничего толком не знаю – острожный писарь…

– Давайте так – я стану говорить вам цитаты из моих арабских книг, а вы мне, как бы в рифму – на те же темы ваши тюремные наблюдения. Если это для вас не очень скучно…

– Что ж, попробуем.

– У мусульман ростовщический процент – он зовётся «риба» – почитается грехом. И весьма тяжёлым – равным по тяжести прелюбодеянию с матерью. И сделка, в которой одна из сторон приобретает выгоду, не затратив усилий, также греховна.

– У арестантов такая сделка звалась бы – барыжной, она не запрещается прямо внутренним арестантским законом, но и не одобряется. Греховно, но дозволено. То же с ростовщиками – они неизбежное зло, поди запрети, но арестантский закон их совсем не одобряет. И, пожалуй, так же, как Коран, считает греховодниками – конечно, не в той же степени.

– Есть очистительный налог, закят, взимаемый с совершеннолетних дееспособных мусульман в пользу нуждающихся, основной источник пополнения казны…- и Анисим Семёныч сделал для Бюрена приглашающий жест, как дирижер.

– На общее в тюрьме жертвуют те, у кого есть возможность. Ну, и совесть – как там говорят.

– А вот сунна о распределении закята: «Милостыни – только для бедных, нищих, работающих над этим, для привлечения сердец, на выкуп рабов, должникам, путникам – на пути Аллаха…»

– Для привлечения сердец… – усмехнулся Бюрен, – наш тамошний атаман поддерживал из общих денег парнишку, тот хорошо векселя рисовал, да беден был – вот и был на содержании с общего, пока учился. На выкуп рабов – тоже есть подобное, выкупают своих из острога, да и из рабства…

Облака плыли по небу низко-низко, словно вот-вот зацепят за крыши. Одни качели взлетали над самой речкой – и чьё-то пышное платье цветком трепыхалось над водою, синее над синим… У Бинны серые глаза, она любит синие платья – оттого, что синева ткани отражается в радужках глаз, и глаза её кажутся лазоревыми…

– Я вижу, вы сильно по ней скучаете, – что же такое отразилось – в собственных его глазах, если Анисим Семёныч прочёл? – Моя супруга тоже, как и ваша, на сносях. И я, как и вы, бросил её дома, маюсь, казнюсь – а к ней нельзя…Но нам с нею ещё два месяца до срока…

Маслов присел на камень – длинноногий и нелепый, и шляпой отмахнулся от комаров – а кудри его тотчас растрепал ветер. И тростью принялся чертить на земле полумесяцы и углы – то ли арабские, то ли масонские.

– Я и не знал, что есть русский перевод Аль Мукаддимы, – сказал Бюрен, – или он немецкий?

– Его вовсе нет, никакого, ни русского, ни немецкого. Это я – знаю арабский, – как ни в чём ни бывало милейше расцвёл Анисим Семёныч, – если я предложу вам перейти на «ты», Эрик – это не будет возмутительное амикошонство?

– Не будет, – Бюрену припомнился Рене, с его внезапным «ты» и мучительным, лукавым вниманием, – только не называй меня – Эрик, так зовёт меня Герман из вредности. Моё полное имя Эрнст Иоганн, и хоть первое имя и подчёркнуто в метриках, мать и домашние всегда звали меня вторым. Для меня привычнее именно второе имя, а не мой официальный Rufname. – Бюрен проводил взглядом стайку молоденьких разряженных купчиков. – Как думаешь, Семёнич, гуляют ли вот так же, по берегу, с петушками и тросточками – и юнкеры большого двора?

– Русских не зовут вторым именем без первого. Или первым, или уж обоими сразу, – поправил Бюрена пунктуальный Анисим Семёныч, – а юнкеры, конечно, не гуляют.

– Почему же?

Кто только не шёл по берегу – и гвардейские офицеры, и купеческие семейства, и явные гризетки, и кавалерчики на тонких ногах – то ли настоящие, то ли тоже из купчишек… Вон даже господин в генеральской форме гладил по морде верблюда из потешной команды – и притом безо всякого зазнайства. 

– Они, если из палат своих выходят – их или грабят, или бьют, – ехидно разъяснил Анисим Семёныч, – слишком уж тонкие штучки эти юнкеры – для старой столицы. Петруше Нежину  недавно в подворотне дали в лоб…Вот они и стерегутся…

 

Анисим Семёныч всё же ошибался, уверяя, что юнкеры не гуляют. Бюрен как раз наблюдал, сверху, из круглого чердачного окошка, как один из них почти бежит, перепрыгивая лужи, по двору среди герцогининых подвод. Так торопится – словно и вправду боится, что схватят его московские разбойники. Нет, Бюрен не дожидался его нарочно и с нетерпением, просто выглянул в окно – а там он, Рене и, кажется, с обещанной книгой.

Слышно было, как Рене взлетел вверх по лестнице – каблуки его выбили по ступеням ритмичную веселую дробь. Бюрен с невольной улыбкой послушал этот козий цокот, все ближе и ближе, и – распахнул дверь.

Рене не был сегодня в придворном, но и без придворного оказался весьма наряден – ботфорты до бёдер (этот фасон с лёгкой руки господина Ягужинского обожали все придворные инверты), начёсанная львиная гривка, медового цвета бархатный кафтанчик. Перчаточки, кружевца, игрушечная, словно детская, шпажка. И мушки, на скуле и над бровью – что-то такое они должны были рассказать, на галантном языке, но не Бюрену, конечно, а неизвестной счастливице-фрейлине.

И Рене тут же, на пороге, привстал на цыпочки и поцеловал его в губы – увы, именно так, что захотелось ответить. Бюрен, конечно, не ответил, он помнил, что это недобрая шутка, и, попадись жертвочка в ловушку – Рене рассмеётся ему в лицо. От Рене пахло пудрой, и сладкой медовой патокой, и всплыл в памяти дурацкий «гроб повапленный» – нечто прекрасное внешне, но внутри безнадёжно гнилое…

– Та самая книга? Плювинель, «Наставления королю»? – Бюрен прикрыл за гостем дверь, и взял книгу из его рук. Рене сердито прикусил губу – злился, наверное, что жертвочка ему не далась.

– И в ней – сюрприз…- сказал он с недобрым задором.

Бюрен пролистнул желтоватые, чернилами замазанные страницы – эта книга явно была у кого-то настольной. Но не у самого Рене, конечно…

 И вдруг в руки выпал ему – сюрприз.

Письмо, на розовой почтовой бумаге, он сам когда-то выбирал для жены эту бумагу модного цвета фрёз. Потому что она и сама была Erdbeerangel, его Земляничный ангел…И земляничной пудрой ещё пахло её письмо – словно тысяча острых стрелочек пронзила сердце. Или клюнула острыми клювами тысяча птиц. Пошлое сравнение, но это, наверное, из-за близости Рене.

Бюрен сломал печать, разорвал конверт. Подумал невольно –  о том, что вотще прокопается сегодня Анисим Семеныч в Остермановых закромах. А потом – позабыл и про того, и про другого.

Жена писала ему о сыне, о том, что мальчик родился крупный и здоровый, и сама она здорова, и кормилица у них та же, с которой они прежде условились – из дома Мунков. И молока у кормилицы много, и мальчик ест хорошо, ночью спит, и днём спит, но если уж кричит – иерихонской трубою, голосок у него в отца…

Бюрен словно очнулся, он сидел с письмом на постели, а Рене присел рядом с ним, тонким своим платочком стирал его слезы и со страхом заглядывал в лицо:

– Там что-то плохое? Кто-то арестован?

Эти придворные вечно задавали друг другу вопрос – кто-то арестован? – и понятно отчего, ведь при большом дворе регулярно кому-то рубили головы. Вот и Рене спрашивал его о том, к чему сам привык, о страхе из собственного хищного мира. Дурак…

– Нет, Рене. У меня первый ребенок, сын…

– А-а, – разочарованно протянул Рене. Только-то…

Он был очень близко, и постель, прогибаясь, словно сталкивала их ещё ближе – зады съезжали по матрасу. Пола бархатного кафтанчика легла Бюрену на колено, и бархатное мягкое плечо – коснулось его плеча. Колючие кружева, и тёплый медовый запах, и – Бюрен только сейчас заметил – у Рене в ушах были серьги, длинные, даже с камнями, качались в розовых мочках, как маятник в часах, когда он запрокидывал голову. Он был небольшой, но смотрел всё-таки сверху вниз, из-за этой запрокинутой головы. Или в сторону смотрел – тоже придворная манера, так презирал, что глаза не глядели.

– Для чего это нужно было – тебе? Письмо… – Бюрен правда не понимал, ведь это была уже не злая шутка, не игра, не месть за какое-то давнее соперничество. Это было нежданное – добро, или же всё-таки – каприз?

– Мой каприз, – смеясь, отвечал Рене, эхом его догадки. Вблизи видно стало, почему Рене подводит глаза – без лихих раскосых стрелок они казались бы трагическими, беспричинно грустными. Вишнёвые, почти чёрные, как запекшаяся бархатная кровь, с опущенными внешними уголками и заплаканной тенью под припухшим нижним веком.- Ты знаешь, что такое право большого входа?

Бюрен не знал. И решил в простоте, что Рене сейчас делает к нему лихой содомитский подкат.

– Наверняка что-то непристойное, – предположил он мрачно. Очень уж ему не хотелось – ломать нос недавнему благодетелю.

– Вовсе нет, – опять рассмеялся Рене, он всё время смеялся… – это право камер-юнкера свободно входить в покои коронованных особ. И завтра, если ты ничем не занят, я могу воспользоваться этим правом, и представить тебя нашей будущей императрице, матушке Екатерине.

– Так можно? – только и достало слов у Бюрена, а в ответ был – опять этот смех:

– Мне – можно. Принарядись и не опаздывай, – и Рене ещё раз поцеловал его, уже на прощание. Не отвечай же, нельзя…Но он целовал, кажется, и не желая ответа, по привычке – птица поёт, не потому что чего-то хочет, или чего-то ждёт, но такова ее природа… Она всем поёт, а Рене – он всех целует. Рене отодвинул от него своё лицо, пальчиком стёр с его приоткрытых губ свою помаду, и убежал. Вот кто он был – содомит, или так, легкомысленный ангел, играющий крылами в движении воздуха? Бюрен не понял.

Среди кенигсбергских студентов встречались содомиты, их игра начиналась всегда одинаково – с возни, с потасовки, перетекавшей потом в обжимания и поцелуи. Бюрену они были неприятны, напоминали неразборчивых молодых кобелей, которым всё равно, на кого прыгать – на других таких же, или на хозяйскую ногу. Они и целовались так, по-животному яростно – словно грызлись собаки. Их возня будоражила, зажигала кровь, как и любая публичная непристойность. Но Бюрен не снисходил до них, он был красив, его любили женщины, молодые, богатые – зачем ему было? С его внешностью он мог иметь любую женщину, незачем было тратить себя на мужчин. А в тюрьме – содомитов столь яростно презирали, не касались ни их самих, ни посуды их, ни вещей, они жили как прокажённые…

И вот этот Рене… Его невозможно было даже представить – одним из героев возни, исподволь переходящей в лихорадочные вороватые фрикции. Шпион «механического человека» и сам – немножечко кукла – он не унизился до вульгарных посягательств, но он предложил – сделку. Бюрен был простоват, глуповат, но это он понял.

 Рене не имел средств, чтобы платить за любовь, и не имел сил – принудить к любви при помощи страха, как часто здесь делали. Но он бестрепетно и последовательно выложил перед Бюреном те козыри, что имел на руках. Остерман, Екатерина. Играй же со мной – и я возьму тебя к себе, в свою стаю, в свой круг. Хочешь?

 

1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (6 оценок, среднее: 4,83 из 5)

Загрузка…