Страна: Израиль
Я вдохновенный и неутомимый рассказчик. Я рассказываю истории с тех пор, как умею говорить, и пишу их с тех пор, как умею писать. Я рассказываю занимательные байки даже пациентам стоматологического кабинета, где работаю ассистенткой. Кстати, это оказалось недурным средством от стресса перед лечением.
Долгое время писательство было лишь постоянным моим хобби, в последние же восемь лет я пишу для широкой аудитории и стремлюсь к профессиональному мастерству повествования. На сегодняшний день я автор одного романа и множества разножанровых рассказов. Моя особая страсть и любимая эпоха — Италия 16-го века.
Country: Israel
I am an inspired and tireless storyteller. I’ve been telling stories since I can speak, and I’ve been writing them since I can write. I tell amusing stories even to the patients in the dental clinic where I work as an assistant. By the way, it turned out to be a good stress reliever before treatment.
For a long time writing has been just a constant hobby of mine, but for the past eight years I have been writing for a wide audience and aiming for professional storytelling. Today I am the author of one novel and many stories of different genres. My particular passion and favorite period is 16th century Italy.
Отрывок из драмы «Почти как я»
Два дня назад Авигаль исполнилось двенадцать. Мама долго и умиленно расчесывала ей волосы, а потом сказала, что та «уже невеста». Яков едва не помер со смеху, за что получил увесистый подзатыльник от отца, но ничуть не обиделся: отцы вечно носятся с девчонками, будто он не знает…
Долговязая, костлявая и заносчивая старшая сестра вовсе не казалась Якову похожей на невесту, и он даже размышлял порой, неужели кто-то из соседских сыновей однажды добровольно согласится целыми днями выслушивать ее бесконечную бабью болтовню. Но с другой стороны – куда им деваться? Девчонок в общине было мало, да и из тех больше половины еще играли в куклы. Куда больше было парней, и Авигаль, по мнению Якова, никому из них в подметки не годилась, не то, что в невесты.
Например, Оз… Он клал стрелу в центр бронзовой монеты с сорока шагов и торжествующе присвистывал, сияя жемчужно-белыми зубами.
Ицхак умел петь так, что даже неулыбчивый глава общины, седой огнеглазый Элазар, замирал у караульного костра, и его губы едва заметно подрагивали в дремучей бороде.
Веснушчатый Ури был настоящим недотепой, вечно попадавшим впросак, однако в самой дурацкой ситуации держал наготове такую уморительную шуточку, что вся община еще два дня передавала ее из уст в уста, покатываясь со смеху.
Словом, Авигаль на их блистательном фоне выглядела нелепо, и Яков смотрел на старшую сестру со снисходительной жалостью, отдавая должное лишь одному ее свойству: исключительному здравому смыслу. Именно Авигаль научила брата основам мирового устройства, и Яков, хоть и не забывая о своем однозначном мужском превосходстве, в душе никогда не ставил под сомнение ее слова.
Три года… Три года община из тысячи человек была отрезана от всего внешнего мира, укрытая за неприступными стенами древней крепости Масада.
Яков отчего-то плохо помнил, как они с семьей попали сюда, хотя впервые он вошел в стены Масады семилетним и уже вполне разумным человеком.
Куда лучше Яков помнил дом… Сливочно-желтоватый камень иерусалимских улочек и обглоданные зноем верхушки пальм. Осликов с застенчивыми глазами и оборкой жесткого пуха на теплых чутких ушах. Лавочку медника, выставлявшего начищенную посуду прямо на мостовую, где та раскалялась на солнце и сияла медовым золотом. И своего лучшего друга, хвастуна и забияку Менахема, жившего прямо за углом в домике у колодца. Его бабушка всегда угощала Якова финиками, а однажды разрешила подержать в руках меч своего покойного мужа…
А еще Яков помнил «ромаи́м», римлян. Они изредка попадались ему на улицах и каждый раз заново внушали сладковатый мальчишеский страх, замешанный на остром, почти болезненном любопытстве. Они были отталкивающе-красивыми в красных плащах и сияющих шлемах, из-под которых сочились по вискам блестящие дорожки пота. Они казались одновременно невероятно сильными и до странности беззащитными со своими неприлично-голыми загорелыми коленями.
Яков ни разу не видел, чтоб они кому-то причинили вред, но твердо знал: римляне враги. Они враги всем и каждому, они только и думают, как бы кому-то сделать что-то дурное. Причем непонятно, почему так. Но Яков был мал, а потому легко принял самое простое пришедшее в голову объяснение: римляне от природы злые, вот и все.
Впоследствии он много раз убедился в собственной правоте. Когда зелоты-ревнители подняли восстание, когда Молниеносный легион Цестия Галла осадил стены Иерусалима, когда шли уличные бои, когда отец пропадал целыми днями, а плачущая Авигаль сидела на полу в кухне и перебирала чечевицу, роняя в миску слезы.
Именно Авигаль, уже тогда не по годам смышленая, объяснила брату природу ядреной римской ярости: оказывается, у римлян не было женщин и детей. Римляне бывали только мужчинами. Они рождались прямо из земли, неспособной удержать в своей утробе их полчища. И изнуренная земля корчилась, стонала, отрыгивала римские легионы, и вопли ее родовых мук заглушались мерным топотом тысяч котурнов – биения единственного сердца, знакомого римлянам.
Это звучало странно, но Яков не находил в логике сестры ни единой бреши: даже отец на его осторожный вопрос покачал головой и, пряча в уголках глаз ухмылку, честно ответил, что ни разу не видел ни римской женщины, ни римского ребенка.
В те времена Яков даже жалел бедолаг, которым никто не пел песен и не чинил рубашек. Жалел до того самого дня, на котором обрывались его связные воспоминания.
В этот день император Тит Флавий осадил Иерусалим.
Поначалу Яков даже обрадовался: как ни был он мал в первую осаду Молниеносным легионом, он помнил, что римляне едва успели ворваться в город. Бабушка Менахема еще сказала потом… смешно так… вот: «их выгнали поганой метлой». Яков и Менахем потом покатывались со смеху, представляя, как военачальник Бар-Гиора вприпрыжку несется за легионом Цестия, ругаясь и поддавая метлой по надменным римским задам.
Услышав о новой осаде, Яков весь день играл с Менахемом «в римлян», сражаясь на метлах и гоняя друг друга по двору. А потом… потом что-то пошло не так. Римляне неколебимым монолитом стояли вокруг города и отчего-то не собирались уходить.
В шаббат стало меньше мяса, потом пышный мамин хлеб сменился лепешками, потом лепешек стало мало, и они сделались какими-то особенно вкусными, несмотря на сухость…
Потом Яков стал плохо спать от голода, что-то тягуче болело внутри, и начали кровоточить десны. А через три недели умерла бабушка Менахема. Тоже от голода.
А дальше Яков не помнил ничего. Совсем ничего, кроме нарядного огненного зарева над крышами. Кроме разламывающего виски шума, криков, плача и молитв. Город полыхал, и люди носились по улицам, вопя распяленными ртами, мечась, будто слепые, топча друг друга. И Яков тоже бежал куда-то, тоже плакал и вопил, цепляясь за руку Авигаль. А потом упал, споткнувшись обо что-то мягкое, и у самого лица увидел неподвижные глаза Менахема, почему-то расчеркнутые темно-красной вертикальной полосой. А потом было темно… светло… шумно… снова темно и отчаянно, надрывно, ослепительно страшно. Целую вечность, пока снова не стало темно и почти тихо, только заунывный однообразный плач несся из этой тихой тьмы, привязывая Якова к реальности.
Откуда-то взялся отец. И мама прижимала Якова к разодранному, пахнущему дымом хитону, раскачиваясь и тоже заунывно, монотонно плача.
Дальше было также. То темно, то светло. Иерусалим дотлевал за спиной, тянул к равнодушному, выбеленному зноем небу умоляющие дымные руки, дыша горьким запахом пепелищ. И все время хотелось есть. И кто-то сжимал пальцы Якова. И ноги болели, разбитые о дорожные камни. И вереница оборванных плачущих людей шла куда-то через нескончаемый раскаленный каменный ад.
Яков не знал, куда они идут. Он даже не умел осознать, что у него уцелела вся семья. Что сам он жив и может ходить. Он помнил только неподвижные глаза Менахема и разверстые в воплях рты. Это все называлось «Иерусалим пал». Но Якову не было сейчас дела до Иерусалима. Весь его разрушенный, раздавленный, раскрошенный мир смотрел на него из стеклянных глаз убитого друга, и никакие другие чувства и мысли пока не могли достучаться до его парализованной души.
Время тянулось и тянулось, вязкое, будто смола, приставшая к подошве, и все труднее было выдирать ноги из предыдущей минуты, чтоб шагнуть в следующую. Ночами приземистые шатры из пыльного тряпья жались к кострам, будто свора оголодавших пустынных лисиц, а утром на месте одного из шатров оставалась каменная насыпь. Иногда две. Один раз даже четыре. И погребальный «кадиш» уже можно было произносить, не припоминая слов: он лился наизусть, как детская считалка.
Яков не знал, куда и зачем они идут. Вся его жизнь скорчилась до размера одного единственного страха: оказаться под насыпью. Под раскаленными камнями, которые вдавят его в сухую землю, и он не сможет даже кричать. Его бросят под ней, оставят одного, и родители будут уходить все дальше, не слыша его плача, не понимая, как страшно ему остаться совершенно одному среди этой мертвой пустыни.